Лента новостей сайта elizavetaboyarskaya.ru

 



 

Сейчас на сайте:
78 гостей

 

Наши друзья, коллеги, партнеры:

Группа компаний "Арт-Питер"

Сайт фильма "Не скажу"

 

 

Правильный XHTML 1.0 Transitional!    Правильный CSS!

Рецензии

«Проверочки» на всех дорогах Печать
Елена Дьякова   
29 марта 2007 года
Над спектаклем “Жизнь и судьба” по Василию Гроссману театр Льва Додина работал три года

Сцена разделена железной решеткой в мелкую ячею. Это и сетка спортплощадки, и лагерная “колючка”: граница миров зэка и “вольняшек”. Граница не на замке: люди в белом, ожившие персонажи картин Дейнеки, играют в волейбол, пасуют над сеткой. А меж ними бродят тени в бушлатах.

Мяч 1930-х летит в зал этакой цитатой из Гоголя: “Над кем?” — “Над собой…”.

Облезлый, измученный неухоженностью старинный буфет — у рампы. Зима 1942-го. Семья физика Штрума (Сергей Курышев) ставит за битые стекла буфета фото погибших родных: сына-лейтенанта и матери хозяина дома.

Анна Семеновна Штрум, земский врач, участница Пироговских съездов, расстреляна в гетто. Ее тень (Татьяна Шестакова) в старозаветном платье с белым воротником выходит к рампе. Ее письма сыну — лейтмотив спектакля.

Обтертый, изуродованный той бедностью 1920 — 1940-х, когда на банку краски-морилки денег нет (да и поди краску достань!), буфет Штрумов — их очаг, податель пайковой гречи и постного масла. И семейная божница, коммунальный киот (фото мучеников обтрепаны по углам). И документ: питерские антиквары и в 2007-м продают такие же умордованные вещи 1900-х. И символ единства “тюрьмы” и “воли”: в буфете открывается окошко лагерной раздачи. И образ главной темы.

В некоторых сценах кажется: театр ведет бой наотмашь — но с тенью. Эти истины были потрясением в 1988 году, для первых читателей романа Гроссмана “Жизнь и судьба”. В 2007-м это аксиомы. Третий рейх и СССР 1930-х во многом стоили друг друга? “Верные ленинцы”, жертвы Большого Террора, сами были предельно жестоки к жертвам Соловков, Антоновского восстания, голода 1933 г.? Ни одна победа в истории не далась такой кровавой ценой, как наша в 1945-м? Знаем!

Но спектакль — не о сталинизме, не о Сталинграде, не о холокосте. Не об НСДАП и НКВД. Не о Коминтерне и коллективизации. Не о жизни вшестером на 8 кв. м. А о том, как жестоко это деформировало человека.

Соответственно — семьи, народ, страну. И гены тоже.

Блестящий спектакль МДТ “Московский хор” (2001 г.) явно сродни “Жизни и судьбе”. Деформация душ в 1920 — 1940-х гг. была показана и оплакана в пьесе Л.С. Петрушевской и в постановке Л.А. Додина — на тесных площадях коммуналки 1955 года. “Жизнь и судьба” кажется второй частью той же дилогии о ХХ веке. Героини Петрушевской делили зимние бурки, штопали ползунки, подбирали гнилую морковь в Уфе на базаре. Персонажи “Жизни и судьбы” командуют корпусами, гордятся похвалой Троцкого, докладывают Берии о перспективах ядерной физики.

Но эпическая премьера и камерный “Московский хор” — почти об одном.

Вот охранник скребет по решетке пистолетом. Зэки идут строем, с песней. На них — то колымские ватники, то робы гитлеровских KZ. (Зато строевая песня в лагерях на всех одна: изуродованная “Серенада” Шуберта.) Из угла сцены, где семья Штрома пьет чай и ведет вольные речи, доносится ключевое:

— ГПУ произвело уникальный эксперимент над природой человека. Те, кто пережил чистки 1930-х, готовы на все.

Эпопея Гроссмана сжата в спектакле в цепочку эпизодов. Каждый — “проверочка” людей эпохой, тот самый эксперимент над природой человека. Вот командир корпуса Новиков (Данила Козловский), “выдвиженец” 1930-х. Он перепахан в 1941-м “чувством России” и любовью к художнице Жене (Елизавета Боярская), ставшей его совестью. И оттого держит танки на старте лишних полчаса перед началом сталинградского прорыва. Под истерический звон телефонов (штаб армии — штаб фронта — Ставка), в белой смертной рубахе, он считает минуты. Но не отдает приказа наступать, пока “соседи” не закончат артподготовку. (И оправдывается: не солдат жалею, а новые Т-34. Стыдится гнилого гуманизма.)

В эти полчаса комкор Новиков свободен (как, говорят, и сталось со многими на войне). Здравый смысл, чутье профессионала и совесть заменили ему “приказ державы”. Меняется сама пластика персонажа! Боевой офицер, теперь он встретит усмешкой, поставит во фронт расхлябанного, самодовольного капитана НКВД.

И сгинет на Колыме — за полчаса “самостоянья человека” под лай приказов.

Такую же проверочку проходит и членкор АН СССР Виктор Штрум. Выгнанный с работы за защиту коллег-евреев, Штрум скрывает из последних сил страх перед домоуправом и шумом лифта. (Сергей Курышев играет в МДТ Додина Дядю Ваню и Платонова. Его физик 1940-х в “Жизни и судьбе” сохраняет обаяние героев Чехова. Это усиливает эффект.) Обученный пушкинскому “самостоянью” с детства праведницей-матерью, теперь Штрум точно кутается в лохмотья личного достоинства. Пытается держаться спокойно: хотя бы перед женой…

Но достоинство изношено, продырявлено страхом. Оно не греет. Членкора АН СССР трясет. На полке измордованного фамильного буфета звонит телефон.

И… персонально И.В. Сталин желает Штруму успехов в ядерной физике.

Как помним, Иосиф Виссарионович звонил иногда приличным людям.

На сцене — ученому с лицом чеховского Дяди Вани. В жизни — Пастернаку.

Хлыстовская пляска Штрума по сцене с ликующим “Желаю Вам успеха в работе!” дорогого стоит. Его зациклило на сталинской фразе, его трясет от истерического облегчения. Видеть из зала это “унижение наизнанку” мучительно.

Самое сильное зрительское ощущение: горько и стыдно видеть, как крутит, пытает на разрыв, стирает в пыль человека эпоха “Жизни и судьбы”.

Но нам ли судить? Мы таких “проверочек” не проходили.

Ученый и его жена Людмила (Елена Соломонова) падают на никелированную кровать — судороги души перешли в судороги тела. Кровать стоит у железной сетки-решетки: из метелей Таймыра и Колымы на них смотрит темная тень зэка.

В конце сцены Штрум скажет тени все тем же чеховским голосом: “Генетик Четверяков! Мне бесконечно жаль вас. Но… ваша судьба не стала моей”.

“Тему Штрума” завершает сцена дня рождения дочери ученого — с розовым платьем из “спецраспределителя НКВД”, с партейными гостями Ковченко и Шишаковым (в первом акте членкор испытывал к ним корректную чеховскую брезгливость), с явным облегчением в лицах коллег-профессоров, с подписанием открытого письма в защиту советской науки от грязных инсинуаций Запада…

— А Ландау? Иоффе? Курчатов? Согласились? — вскрикивает Штрум.

Страха не стало меньше. Ему только не хочется быть замазанным одному.

И парторг Ковченко (Игорь Черневич), забирая подписанную бумагу, веско и цинично, с едким здравомыслием роняет ведущему оборонщику державы:

— Теперь все согласятся. Вы, Виктор Павлович, — совесть нашей науки!

А в глубине сцены, за лагерной колючкой, метет метель. Теперь там гитлеровский концлагерь. Поверка “хефтлингов”. Под приказ по-немецки оркестр заключенных раздевается, бросает робы в снег.

Световая партитура спектакля скрывает во тьме “телесный низ” лишенных защиты, голых, как звери, людей. И подчеркивает светом их торсы, лица, вскинутые к небу золотые трубы.

— В баню — шагом марш! — рычит эсэсовец.

Баня явно будет газовой камерой. Но… словно и чистилищем человеков.

Свет, тьма, снег, Шуберт в трубах концлагерного оркестра, плоть грешного и беззащитного, измученного до предела строя людей — вышибает действо из “социальной проблематики” к Апокалипсису.

А на опустевшую сцену вновь выходит тень матери Штрума Анны Семеновны — седой дамы в белом воротничке, расстрелянной в гетто. (Земский врач, человек эпохи Чехова и Короленко, она лечила людей и там. И — единственная — не теряла “самостоянья человека” до конца.)

— А ты живи, Витенька. Только живи. Живи… — умоляет она сына.

Так, словно знает все, что было со Штрумом после ее смерти. И прощает.

И тут вспыхивает контакт “времени в спектакле” и “времени в зале”.

Самое поразительное в XX веке — то, что он так и не стал “концом всего”. Оставил России смертные списки в 70 миллионов имен. И “дырявые души, прожженные души, увечные души”. Несомненно.

…Но мы родились на этом пепелище. В тени изувеченного семейного буфета с фотографиями погибших за стеклом. И живем. Как же не жить?

И этот спектакль поставлен, и корзины лилий вынесены на сцену (и кофейни полны студентов, и “Спящая красавица” Петипа восстановлена во всем блеске императорской сцены 1895 года) — в городе, уже пережившем блокаду. Опыт ужаса, какой и в Апокалипсисе не описан. Но — живем. Пытаемся понять прошлое, снимая слой за слоем.

Не в судьбы тех страстотерпцев смотрит спектакль — в нашу подкорку, в наше наследие, в наше коллективное бессознательное.

Лев Додин, сценограф Алексей Порай-Кошиц, труппа МДТ, студенты Додина в СПбГАТИ работали три года. В 1980-х, работая с тогдашними студентами над легендарным спектаклем “Братья и сестры”, Додин возил их в Архангельскую губернию, на Пинегу. В те “тыловые” деревни, где происходит действие трилогии Федора Абрамова о 1940-х.

Участники спектакля “Жизнь и судьба” ездили в Освенцим и на Таймыр. Были у мемориала в Польше. И в лагерной тундре, где с памятниками много хуже. (Уж к слову: “самостоянье человека” требует воздать должное всем. Постановку “Жизни и судьбы” спонсировали “Норильский никель”, РАО “ЕЭС России” и фонд Михаила Прохорова.)

Осенью 2005-го в Норильске театровед Андрей Волков взял у Льва Абрамовича большое интервью. Его опубликовала “Новая газета”.

Точно заранее возражая тем, кому спектакль (или эпизоды его) покажутся войной с призраками, давно сгинувшими из нашей жизни, Додин рассказывал: “Мне ребята говорят, что им очень трудно, потому что их не поддерживают дома в стремлении заниматься тем, чем мы сейчас занимаемся. И у большинства родители — сталинисты. Не с партийным билетом, но которые считают, что все было правильно и оправданно. И так все: от пролетариев до бизнесменов…

Когда-то мы читали “Архипелаг ГУЛАГ”, и казалось: если когда-нибудь эту книгу напечатают в России, то сразу возникнет правда. И ее в России не прочли. Просто не прочли.

Сострадание — тоже очень болезненная акция”.

Вот лучший эпиграф к спектаклю. Он — об этом.

Оригинал рецензии: "Новая газета", 29 марта 2007 года

 

Добавить комментарий:

Защитный код
Обновить